Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Когда меня снова позвали в комнату, рдеющая золотоволосая Адела в каких-то кружевах и лентах лежала уже в постели, и возле нее на подушке блестело овальное зеркальце с ручкой. Она попыталась мне улыбнуться и попросила прощения за то, что напугала. В шесть часов вечера градусник обезумел, а я потерял голову от волнения, изнурения и курения.
Я был занят уже не женщиной, я сходил с ума из-за слабого больного ребенка. С женщиной волей-неволей меряешься силой, нападаешь и защищаешься, а больной ребенок терзает тебя страхом, и мой страх был во сто крат преувеличен силой вчерашней страсти к женщине.
Первую половину ночи я просидел на веранде возле ее окна. Звезды глядели на меня со своей идиотской невозмутимостью. А я со щемящей болью смотрел в прошлое: только вчера я любовался в Аделе радостной полнотой жизни, а сегодня она едва теплится, того и гляди… Разыгравшееся воображение с головокружительной быстротой разворачивало устрашающие картины, превращая их из возможных в реальные. В конце концов я увидел Аделу в гробу, и на глаза мои навернулись слезы, я оплакивал ее, такую юную, и себя, такого одинокого… И понял, что взвинчиваю сам себя и с садистским удовольствием множу всевозможные невозможные несчастья…
К двум часам ночи температура пошла на убыль. Когда я мерял ей пульс, она погладила мою руку и прошептала: «Как вы добры! Добрее всех…» Я так и не поставил ей диагноза, она тоже не разобралась в моей болезни. В обличие доброты рядится нечто, имеющее к доброте отношение весьма отдаленное, зато это нечто весьма деятельно.
Я снова уселся на веранде. Спустя час госпожа М. пришла сказать мне, что Адела заснула и мирно спит, что дыхание у нее выровнялось, и на душе у меня стало хорошо и спокойно.
Было уже далеко за полночь. Звезды, перекочевав на другую половину неба, тепло и ласково глядели на землю. Маленькая звезда-непоседа опять предпочла холодной бездне листву тополя и играла в ней, словно веселая живая искорка. Я не сомневался, что мне поручено оберегать сон и жизнь Аделы, на которую покусилась смерть, но я остановлю, я прогоню ее.
Температура упала. Но, быть может, так и бывает при этой пока еще неведомой болезни… От одного этого предположения меня прошиб холодный пот и так заколотилось сердце, что куда там мои первоначальные треволнения…
Светает. Волнение утомило меня, утомилось и само. Теперь все вокруг бесцветно, сыро, холодно. Ветерок, не с гор, а наш здешний деревенский, без определенного направления, потихоньку шелестит листьями.
В семь часов меня позвали к Аделе. Она проснулась и лежала очень бледная, с усталыми, будто невидящими, глазами, без привычного для меня ласкового сияния. Температура почти нормальная.
Пришло в норму и все остальное, все вернулось опять на свои привычные места: я перестал быть врачом, и Адела при моем приближении натянула одеяло до самого подбородка, молчаливая, серьезная, глядящая в пустоту. Я коротко справился о самочувствии, спросил, хорошо ли она спала. Она солгала, что великолепно. Предписывая ей режим (как все-таки смешон со своими предписаниями врач, этакий помощник природы, вроде мухи-пахаря из басни), я разрешил ей, если захочет, встать и одеться, но не переутомляться и не слишком много двигаться.
Два часа спустя, которые нелегко мне дались, но все же помогли опамятоваться, я вернулся. Адела сидела в плетеном кресле в гостиной, и лиловые обои подчеркивали бледность ее осунувшегося лица. Она уже чуть похорошела, но была еще такой некрасивой, и я так любил ее, так ею любовался после моих слепых лихорадочных тревог, когда мне казалось, что я теряю ее безвозвратно.
Еще секунду назад, глядя на нее и больше не сомневаясь, что опасность миновала, я был несказанно счастлив, но вот уже снова болен тоской, тоской ничуть не менее мучительной, чем недавняя тревога, внушенная страхом и жалостью. Тоской меня мучает все: ее спальня, ее кружева и ленты, ее покорность и шелковистость кожи, о которой я вспомнил только сейчас. Для врача она была так несущественна, для одержимого сделалась наваждением — атласная, когда пылала, и бархатистая, сделавшись прохладной, — она трепетала сейчас под моими пальцами, в моем мозгу, в моем сердце. Мучила меня и ее неожиданная некрасивость. Утомленное, погасшее лицо, вялые движения, словно после страстной бессонной ночи, волновали меня столь же ощутимо, как и утром, когда мы уезжали в Варатик; я жалел ее, я тосковал по ней, беспомощной она делалась мне еще ближе и казалась достижимой. Эта вялость после ночного жара, эта усталость и томность лихорадили мое воображение, возвращая и наводя мысли на что-то очень конкретное, почти осязаемое.
Узнав, что я провел ночь без сна под ее окном, она печально сказала, ласково коснувшись моей руки: «Мне трогательно ваше внимание, но я не стою его». Что это? Любезность? Но любезности ее обычно куда витиеватей и изощреннее. Самоуничижение? Но не так уж развита в ней сия христианская добродетель. Значит, она дает мне понять, что ей нечем ответить мне на мое внимание и заботы. А как она была мне близка весь этот день, как беззащитна и покорна, — мне показалось даже, что, прильни я щекой к ее груди, она не рассердилась бы на меня, не отстранилась.
Не понимаю, не могу, не в силах понять. Никакой логике не сладить с потоком времени, безвозвратно разделившим нас и позволившим ей чувствовать себя со мной так вольно и раскованно. Застарелая и неизлечимая страсть к самоанализу, усложненная постоянными поправками на ее двадцать и мои сорок лет, завела меня в лабиринт, из которого я никак не могу выбраться.
Вечер. Адела так хорошо себя чувствует, что я не чувствую себя вправе лишить ее небольшой вечерней прогулки.
— Легкое недомогание. Но вы предпочитаете тяжелобольных, и поэтому предпочтительнее считать меня больной, чем расстаться с предпочтением.
И все же я посоветовал ей одеться потеплее и ни в коем случае не открывать рот. Дорогой она то и дело спрашивала: «Вы позволите мне сказать вам, что?..» или «Неужели у меня стал такой неприятный голос?» Но когда я забывал собственный запрет и сам ее о чем-то спрашивал, она цедила сквозь зубы: «Не могу ответить, не имею права» или «Неужели вы мне и ответить разрешите?»
Дома на веранде, до которой я проводил ее по возвращении, она мгновенно разделалась с моими запретами соловьиной трелью, спародировав прославленную, но — увы! — уже весьма престарелую, примадонну, над которой мы вместе потешались в